Луначарский и Маяковский

pictures of miscarriage .

Многие литературоведы и мемуаристы рассказывают в своих книгах о взаимоотношениях Луначарского и Маяковского. Из них видно, как тесна была связь этих двух замечательных людей, сколько дел и интересов их соединяло.
Анатолий Васильевич написал о творчестве Маяковского немало статей, говорил о нем в своих лекциях, участвовал в диспутах о поэзии Маяковского.
Я в своих заметках хочу рассказать лишь о конкретных фактах: встречах, разговорах, высказываниях, свидетельницей которых мне довелось быть.


К сожалению, я никогда не вела никаких записей, но любая встреча, даже мимолетная, с таким ярчайшим человеком, каким был Владимир Владимирович, глубоко врезывалась в память. И навсегда запомнился тот основной тон отношения Анатолия Васильевича к Маяковскому, который был неизменен за все годы их знакомства до самой трагической кончины поэта: это было очень бережное, очень чуткое отношение старшего по возрасту товарища и друга к молодому поэту, гордость его талантом, гордость тем, что Маяковский все больше и больше врастал в советскую, партийную жизнь.
Иной раз в этой настоящей творческой дружбе бывали шероховатости, набегали тучки.
Анатолий Васильевич с улыбкой, с юмором относился ко всякого рода эпиграммам, карикатурам и т. п. по своему адресу. Он сам готов был от души смеяться над тем, например, как его изображал Д. З. Мануильский в своих остроумных пародиях; среди них была «Лекция тов. Луначарского о культуре эллинов», начинавшаяся словами: «Товарищи! Грек любил нагое тело». Позабавила его и шуточная сценка в Ленинградском театре сатиры, пародирующая диспут Луначарского с митрополитом Введенским: «Был ли у Христа-младенца сад?»
Все же некоторые выпады Маяковского огорчали Анатолия Васильевича, и, хотя он неохотно говорил на эту тему, близким людям это было заметно. Еще больше огорчали его какие-то отголоски прежнего, дореволюционного гаерства, изредка проявлявшиеся у Маяковского в 20-х годах, и о которых Анатолий Васильевич говорил, что это было, пожалуй, уместно до 17-го года «pour épater les bourgeous»[1], но нам это ни к чему.
Иногда у Анатолия Васильевича вызывало чувство досады окружение Маяковского, особенно так называемые «теоретики „Лефа“». О них он сказал мне как-то после вечера, проведенного у Маяковского: «Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост».
Но, в общем, все это было, как пятна на солнце, которые не мешают ему ни светить, ни греть. А света и тепла в отношениях Луначарского и Маяковского было много. Со стороны Владимира Владимировича я видела то же нежное и искреннее отношение к Анатолию Васильевичу. Для Маяковского так естественно и просто было прийти к Анатолию Васильевичу посоветоваться о своих творческих планах, пожаловаться, что такое-то издательство затягивает подписание договора, попросить рекомендательное письмо к нашим полпредам в связи с заграничной командировкой и т. д. Он расцветал, когда Анатолий Васильевич хвалил его стихи и глубоко и точно анализировал мысли поэта.
О некоторых из этих встреч, о простых, искренних отношениях Луначарского и Маяковского я хочу вспомнить в этих записках.

В начале марта 1923 года Анатолий Васильевич сказал мне, что мы приглашены к Маяковскому на чтение его новой поэмы.
Я и прежде была постоянной посетительницей вечеров в Политехническом музее и Доме печати, много раз слушала выступления Маяковского и вместе со всей тогдашней молодежью неистово аплодировала любимому поэту. Как-то на вечере поэтов в помещении театра «Летучая мышь» в Гнездниковском переулке меня познакомил с Маяковским Василий Каменский; позже я встречалась с ним несколько раз на вечерах в недостроенном «Странствующем энтузиасте» Бориса Пронина, который так и не был ни достроен, ни открыт официально. (Артист Александринского театра Борис Константинович Пронин в годы, предшествовавшие первой мировой войне, организовал в Петербурге артистическое кабаре «Бродячая собака», впоследствии оно называлось «Привал комедиантов». Такие кабаре были новинкой в России и пользовались большим успехом у художественной интеллигенции. В 1919 году Пронин приехал в Москву и пытался организовать в Кисловском переулке кабаре по петербургскому типу.)
Теперь мне представилась возможность встретиться с Владимиром Владимировичем в домашней обстановке, в окружении близких ему людей. Между ним и слушателями не будет рампы, он будет читать тут же, совсем рядом. Все это меня волновало, придавало поездке к Маяковскому какую-то праздничную приподнятость.
Анатолий Васильевич часто рассказывал мне о Маяковском, о первом, петроградском периоде, когда, после переезда правительства в Москву, Наркомпрос оставался еще некоторое время в Петрограде. С его слов я знала, с каким энтузиазмом в первые послеоктябрьские дни участвовал Маяковский в организации художественной жизни молодой республики. Анатолий Васильевич вспоминал обо всех перипетиях постановки «Мистерии-буфф», за которую он так горячо ратовал. Маяковский в своей статье «Только не воспоминания» писал: «Театра не находилось. Насквозь забиты Макбетами. Предоставили нам цирк, разбитый и разломанный митингами. Затем и цирк завтео М. Ф. Андреева предписала отобрать. Я никогда не видел Анатолия Васильевича кричащим, но тут рассвирепел и он. Через минуту я уже волочил бумажку с печатью насчет палок и насчет колес». Анатолий Васильевич рассказывал также о своих посещениях неотапливаемой киностудии во время съемок сценариев Маяковского с участием автора.
Приехали мы к Маяковскому в Водопьяный переулок, когда большинство приглашенных уже собралось.
Кстати, об Анатолии Васильевиче говорили, что он часто опаздывает, иной раз говорили с обидой, но я должна засвидетельствовать, что если такие случаи и бывали, то это происходило только от совершенно нечеловеческой нагрузки, которую нес Луначарский: невероятно трудно было справиться с той массой разнообразнейших дел, которая приходилась на его долю. Для тех, кто хоть немного знал лично Луначарского, не могло быть и речи о каком-то невнимании или небрежности: просто Анатолий Васильевич работал с семи часов утра до часу ночи, никогда не отдыхая днем, не всегда находя время для обеда, с трудом вырывая рано утром час-полтора для своей писательской работы.
Итак, мы приехали, когда уже почти все собрались, поэтому обычные представления и приветствия были сокращены до минимума. На этом вечере я впервые увидела Лилю Юрьевну Брик, тоненькую, изящную, в черном платье, с гладко причесанными темно-рыжими волосами.
С некоторыми из присутствующих я была знакома, других знала в лицо, были и совсем незнакомые мне люди; зато Анатолий Васильевич, по-видимому, знал и узнавал почти всех. Запомнился мне Осип Максимович Брик, любезный, корректный, Асеевы, Гроссман-Рощин, Малкин, Шкловский. Посреди комнаты художник Давид Петрович Штеренберг очень оживленно убеждал в чем-то Маяковского. Я невольно вспомнила карикатуру, где изображен был крохотный Штеренберг с цитатой из статьи Луначарского об изобразительном искусстве: «Штеренберг является несомненно крупной фигурой».
Когда рядом с этой «крупной фигурой» стоял Маяковский, получалось очень забавное зрелище.
Несмотря на то, что было много талантливых и известных людей, все мое внимание невольно фиксировалось на Маяковском. Большого роста и при этом очень складный, с широкими уверенными движениями, хорошо посаженной круглой головой и внимательным взглядом золотисто-карих глаз, он вдруг улыбался как-то очень молодо и по-мальчишески застенчиво, и от этой улыбки у его собеседников сразу исчезала всякая скованность при общении с ним.
Началось чтение «Про это». И тогда, в начале 20-х годов, и за все последующие годы я слышала десятки исполнителей произведений Маяковского, многие из них мне нравились, но, конечно, лучше всех стихи Маяковского читал сам Маяковский.
Многие чтецы исполняют произведения Маяковского, не сохраняя своеобразия манеры поэта и не подражая его интонациям; большинство старается имитировать его манеру чтения, но тех, кто слышал Маяковского, любое исполнение его произведений, даже самыми прославленными чтецами, неизбежно разочаровывает.
Анатолий Васильевич всегда восхищался Маяковским на эстраде, а в этот вечер Владимир Владимирович был как-то особенно в ударе.
Впечатление было ошеломляющее, огромное… Анатолий Васильевич был совершенно захвачен поэмой и исполнением. По окончании он очень горячо, даже взволнованно сказал об этом автору. «Обмена мнениями» не было; по-видимому, все мнения совпадали, а если кто-то и отнесся к поэме осуждающе или скептически, то в этот вечер благоразумно молчал.
Помню состояние какого-то легкого поэтического опьянения, в котором мы возвращались домой. Ехали мы долго: из Водопьяного переулка на Мясницкой улице (теперь ул. Кирова) мы возвращались на так называемую Ноевскую дачу на Воробьевых (теперь Ленинских) горах, где мы тогда жили. Путь не близкий, особенно по тем временам. Зимой случалось, что машина застревала в сугробах; в 23-м году Воробьевы горы считались еще «загородом».
В машине Анатолий Васильевич говорил мне, что сегодняшний вечер особенно убедил его, какой огромный поэт Маяковский.
— Я и раньше знал это, а сегодня уверился окончательно. Володя — лирик, он тончайший лирик, хотя он и сам не всегда это понимает. Трибун, агитатор и вместе с тем лирик. А ты обратила внимание на глаза Маяковского? Такие глаза могут быть только у талантливого, глубоко талантливого человека. У него глаза, как у большой, очень умной собаки (у Анатолия Васильевича «собака» была одним из самых ласкательных слов).
Мне редко приходилось видеть Анатолия Васильевича в таком радостно взволнованном настроении: появление нового значительного произведения искусства было для него настоящим праздником.
В середине мая 1923 года Анатолий Васильевич выехал в Сибирь. Насколько мне помнится, после ликвидации колчаковщины в Сибири из членов Советского правительства до тех пор побывал только Всероссийский староста — Михаил Иванович Калинин.
Анатолия Васильевича встречали с плакатами, оркестрами, цветами, речами… На некоторых плакатах было написано: «Горячий привет командиру 3-го фронта (так именовался тогда культурный фронт) товарищу Луначарских!» Таким образом Анатолия Васильевича, уроженца Полтавы, превратили в коренного сибиряка.
В Новосибирске (тогда еще Новониколаевске) интеллигенция, просвещенцы, писатели, представители ревкома устроили в честь Анатолия Васильевича большой прием.
Во время банкета Луначарского окружили писатели-сибиряки, группировавшиеся вокруг журнала «Сибирские огни», и просили его рассказать о последних литературных событиях в Москве, Анатолий Васильевич сообщил, как о крупнейшем явлении, о новой поэме Маяковского «Про это». Меня поразило, что Анатолий Васильевич процитировал несколько мест из поэмы, хотя у него не было рукописи и он слышал поэму лишь однажды.
Говорил он также о только что вышедшем сборнике стихов Николая Тихонова «Брага», и мне пришлось «по требованию публики» прочитать «Сами» Тихонова и «Левый марш» Маяковского.
Этот вечер в далеком Новониколаевске был как бы отголоском вечера в Водопьяном переулке у Маяковского.
После возвращения в Москву Анатолий Васильевич показал мне недавно напечатанную отдельной книжкой поэму «Про это» и предложил на следующий день пригласить нескольких друзей прослушать ее.
Анатолий Васильевич отнесся к этому вечеру с особенно трогательной заботой, даже сам купил цветы для стола — ему хотелось, чтобы те, кто соберутся у нас, получили от поэмы то же наслаждение, что и он, чтобы они так же глубоко оценили мысли и чувства, заключавшиеся в этом произведении.
В марте Маяковский читал поэму в кругу своих самых близких друзей, в основном единомышленников «лефовцев», признанным вождем которых он был.
У нас же собрались слушатели разных вкусов и литературных направлений, некоторые настроенные даже предвзято к «Лефу» и вообще к «левому» искусству.
Анатолий Васильевич читал великолепно, он так верно и с таким тактом передал особенности чтения Маяковского, что я была совершенно захвачена, несмотря на то, что у меня на слуху было несравненное исполнение самого Маяковского. И не только я (меня, пожалуй, можно было бы обвинить в пристрастии) — Юрий Михайлович Юрьев сказал, что Луначарский в этот вечер «открыл» ему Маяковского: «Каюсь, я раньше не понимал его».
Не хочу опустить здесь одну деталь, хотя, возможно, она несколько диссонирует со всем сказанным выше. Анатолию Васильевичу очень не понравилось оформление книги «Про это», оно показалось ему претенциозным, и самая мысль иллюстрировать ее фотографиями автора и его близких коробила.
Еще в марте, вскоре после вечера, проведенного у Маяковского в Водопьяном переулке, Анатолий Васильевич написал автору «Про это»:
«Дорогой Владимир Владимирович! Я нахожусь все еще под обаянием Вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчен, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то „несравненных“ или „невероятных“ 1800 строк. Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно уже и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе».
Но, несмотря на эти замечания, «Про это» до конца оставалось одним из любимых произведений Анатолия Васильевича — он имел в виду именно эту поэму, говоря «о выработке новой этики в муках содрогающегося сердца».

Летом 1923 года в Большом зале Консерватории был литературный диспут с участием Луначарского; уже не помню точно, как он назывался, кажется, на афишах стояло: «Диспут о „Лефе“».
Диспут этот начался с большим опозданием. Публика в нетерпении топала ногами и скандировала: «Время! Время!», совсем как в плохоньких кинотеатрах на окраине. Наконец, на сцену вышел О. М. Брик, растерянный и взволнованный, он просил извинить за опоздание и заявил, что тов. Арватов, который должен был от имени «Лефа» читать основной доклад, выступать не будет, так как внезапно заболел психическим расстройством. В ответ на это зал оглушительно загрохотал, раздались свистки и улюлюканье.
Этот эпизод дал тон всему диспуту. Выступающих было очень много. Я запомнила Н. Л. Мещерякова и А. А. Богданова, вероятно, именно потому, что они очень редко выступали в подобных диспутах. Они оба обрушились на «Леф» невероятно грубо, я бы сказала, непристойно грубо (Мещеряков даже рассказал весьма неэстетичный и малоцензурный анекдот). Что-то очень агрессивное говорили «налитпостовцы». В зале была необычная по тем временам публика, совсем иная, чем постоянные посетители Политехнического музея или Дома печати; очень мало было пролефовски настроенной рабочей и студенческой молодежи. Все грубые выходки против «футуристов» принимались «на ура». Горячо, но невразумительно выступал, защищая позиции «Лефа», И. С. Гроссман-Рощин. Брик тоже не имел успеха, его прерывали возгласами с мест. Публика ждала Маяковского, но он не приехал (кажется, он не был в этот день в Москве).
Заключительное слово произнес Луначарский. Это была блестящая отповедь всем «унтерам Пришибеевым» от искусства.
Выступление Анатолия Васильевича было темпераментным, очень четким, временами даже резким. Смысл был приблизительно таков: Маяковский — это новое, созданное советской жизнью литературное явление, и никому не дозволено «держать и не пущать»; новые, свежие, прогрессивные течения в литературе и в Западной Европе и в России всегда с трудом прокладывали себе путь сквозь косность и консерватизм обывательских вкусов. Он говорил о бережном отношении к молодому советскому искусству: «На нашем огороде произрастают разные плоды и овощи, и, чем их больше, чем они разнообразнее, — тем лучше. Многообразие в искусстве — иначе не может быть в обществе, которое только формируется, только ищет свой собственный стиль». В то же время Луначарский назвал «кувырканьем» попытку создать особую, лефовскую теорийку литературы и очень отчетливо выделил Маяковского из этой писательской группировки: «Мне понятнее и ближе реалистическое искусство, но поэзия Маяковского реалистична по сути, и именно так ее понимает рабочая масса».
Настроение аудитории резко изменилось; и речь Анатолия Васильевича, моментами суровая, но тактичная, неоднократно прерывалась аплодисментами, а в конце публика устроила ему настоящую овацию. Молодежь ждала Анатолия Васильевича у выхода, его окружили, передавали ему записки, забрасывали вопросами.
Внизу, в вестибюле, он сказал мне, усталый, но довольный:
— Эх, нет Маяковского. Вот послушал бы!

 

Вспоминаю одну встречу осенью 1924 года в нашей квартире в Денежном переулке (теперь улица Веснина).
Анатолий Васильевич предупредил меня, что Маяковский собирается прийти к нему прочитать поэму «Владимир Ильич Ленин». При невероятной занятости Луначарского найти свободный вечер было не так легко; откладывать Анатолию Васильевичу не хотелось и встреча с Маяковским была назначена на одиннадцать часов вечера. С Маяковским обещали прийти Лиля Юрьевна и Осип Максимович Брик.
У меня в этот вечер была репетиция дома с несколькими моими товарищами по сцене.
Около одиннадцати часов Анатолий Васильевич вернулся домой с какого-то собрания, где он делал доклад, прервал нашу репетицию и предложил моим партнерам остаться послушать Маяковского. Вскоре из передней до нас донеслись оживленные голоса, среди них выделялся знакомый, неповторимый голос Маяковского. Кроме Л. Ю. и О. М. Брик с ним пришла довольно большая компания: Сергей Третьяков, Гроссман-Рощин, Малкин, Штеренберг и еще несколько человек. Народу было значительно больше, чем я рассчитывала. Мы предполагали, что чтение будет в маленьком рабочем кабинете Анатолия Васильевича, но пришлось перебраться в большую комнату, принести стулья из столовой, переставить лампу и т. д. Все уселись тесным кружком.
Ленин… Он был для Анатолия Васильевича вождем, учителем, другом. Его раннюю, до боли раннюю смерть Анатолий Васильевич пережил так недавно, всего восемь месяцев тому назад.
Я следила за лицом Анатолия Васильевича, и во время чтения строк о плачущих большевиках я увидела, как вдруг запотели стекла пенсне Анатолия Васильевича.
Невольно пронеслось в памяти, как 21 января Анатолий Васильевич уезжал в Горки в жгучий, какой-то беспощадный мороз; он был так подавлен горем, что, казалось, никого не видит и не слышит. На мою просьбу задержаться на десять минут, подождать, пока ему принесут обещанные валенки, он только махнул рукой и уехал в легкой городской обуви…
Когда он вернулся, его брови и усы совершенно обледенели, а глаза опухли.
Мне вспомнился вечер в Колонном зале. Заканчивали траурное оформление зала, затягивали крепом зеркала, люстры; гроб окружила молчаливая группа старых большевиков, друзей и членов семьи. Надежда Константиновна — воплощение скорби у гроба своего великого друга.
Я думала об этом, слушая поэму, и мне казалось, что и Анатолий Васильевич вновь переживал трагические минуты прощания. По его лицу чувствовалось, как он воспринимает поэму. Но при всей скорби в поэме была жизнеутверждающая сила, в ней звучал неиссякаемый оптимизм.
Когда чтение Маяковского кончилось, наступило минутное молчание, которое для автора бывает более ценным, чем любые овации… и вдруг сверху, с галереи, раздались бурные аплодисменты и возгласы: «Спасибо! Спасибо, Владимир Владимирович!» Оказалось, что у моей младшей сестры, в ее комнате в антресолях, собралась театральная молодежь — студенты и воспитанники балетного техникума. Они тихонько пробрались на галерею и, затаив дыхание, слушали, а затем, увлекшись, выдали свое присутствие аплодисментами. Это вторжение незваных слушателей, такое непосредственное и искреннее, произвело на всех, особенно на Маяковского, самое хорошее впечатление. Он поднялся на галерею и за руки притащил «зайцев» вниз.
А потом все сидели за столом и говорили хорошо и душевно. Анатолий Васильевич не мог ни есть, ни сидеть на месте; он расхаживал вокруг стола, по всей комнате, как обычно, когда им глубоко завладевала какая-нибудь волнующая мысль. Ведь и работал он так: диктовал, расхаживая по комнате; он не любил сидеть за столом.
Я заметила, что это смущает некоторых из наших гостей — им было неловко сидеть, когда хозяин «разгуливает». Я тщетно пробовала усадить Анатолия Васильевича. Владимир Владимирович заметил мои маневры и сказал мне:
— Оставьте, ну, пусть ходит. Пожалуй, не стоит перевоспитывать Анатолия Васильевича! — Он сказал это очень ласково, и я засмеялась вместе с ним.

И тем не менее… повторяю: отношения Анатолия Васильевича и Маяковского не всегда были ровными. Набегали тучки… Был период ожесточенных боев между различными литературными группировками, наступления РАПП на всех инакомыслящих и в то же время активизация «классиков» во главе с Г. А. Шенгели.
На одной кинопремьере мой давний знакомый С. пригласил меня после кино зайти к нему. С нами была киноактриса Кира Андронникова, балетмейстер Г. Шаховская, кинорежиссеры Н. Шенгелая и Б. Барнет, Маяковский, пианист А. Макаров. Так как вечер не был «званым» и организовался экспромтом, все чувствовали себя непринужденно и уютно. Разговор шел главным образом о кино, к которому многие из присутствующих были причастны. Упрекали Маяковского за измену кино, требовали создания новых сценариев. Кто-то из присутствующих, по-видимому, одинаково далекий и от кино и от поэзии, обмолвился и вместо «Шенгелая» сказал «Шенгели». У Маяковского вдруг как-то передернулось лицо, и он прервал говорившего:
— За что вы его так? Коля Шенгелая — хороший парень, — он слегка обнял его за плечи. — Вот Шенгели — это уж грех Анатолия Васильевича! — Он сказал это раздраженным тоном, обращаясь непосредственно ко мне.
Мы оказались в стороне от остальных гостей, которые собрались вокруг рояля. Нас никто не слышал.
— Я хочу вам сказать: Анатолий Васильевич делает непростительные, грубейшие ошибки! Он взял под свою защиту совершенно безнадежную бездарь!
Я прервала его:
— Зачем вы говорите мне об этом, Владимир Владимирович? Очевидно, вы хотите, чтобы я передала ваше мнение Анатолию Васильевичу? Но зачем вам это? Ведь лучше и проще, если вы сами выскажете все Анатолию Васильевичу. Вы отлично знаете, что в любое время можете телефонировать ему и встретиться у нас дома или в Наркомпросе. Вот организовать ваше свидание я охотно берусь. Приходите к нам и ругайтесь на здоровье! Я спокойна за Луначарского — он сумеет отругаться.
Владимир Владимирович вдруг улыбнулся своей неожиданной подкупающей улыбкой и сказал:
— Конечно, я приду. Вот только не знаю, буду ли ругаться. Поймите, — мне обидно, чертовски обидно: уж очень хороший человек Анатолий Васильевич. Я сам люблю его, как дядю, как отца. А вот иногда злюсь на него, как на наркома.
Он хотел продолжать свои упреки, но я решительно заявила, что не знаю и не разбираюсь в тонкостях литературной политики. Он пожал мою руку своей большой энергичной рукой:
— Говорят: Маяковский — хам! А поймите: не всегда приятно хамить!
Нас окликнули, и разговор на этом прервался.
Несмотря на неприятный повод к этому разговору, у меня осталось от него впечатление искренности, я поверила, что Маяковскому «не всегда приятно хамить».
Когда я передала этот разговор с Маяковским Анатолию Васильевичу, он тоже насупился и сказал, что «Леф» ведет себя агрессивно, вызывающе. Тем хуже для лефовцев, если они не понимают, что именно Луначарский пытается их спасти от полного разгрома. Маяковский — гигант, он первый поэт в стране, но эта групповщина заставляет его тратить силы и время, защищая иной раз бесталанных и не в меру самовлюбленных молодых людей.
— Так, значит, ты не хочешь видеть у нас Маяковского?
— Я? Володю? Ну конечно же, хочу!
Через несколько дней в санатории «Узкое» я видела, как Луначарский и Маяковский, случайно там встретившиеся, шагали по знаменитой еловой аллее, и если спорили, то, во всяком случае, с уважением и симпатией друг к другу. А с прогулки пошли прямо к бильярду.
Это может показаться странным, но кроме литературных, общественных и прочих серьезных дел Анатолия Васильевича связывало с Маяковским их общее увлечение бильярдом. Это было тем более парадоксально, что Маяковский играл отлично, а Анатолий Васильевич весьма неважно и почти всегда проигрывал, но гордо отказывался от «форы». Мне казалось, что весь спортивный интерес их игры заключается в том, на котором именно шаре Анатолий Васильевич сдаст партию.
Если Анатолий Васильевич и Владимир Владимирович встречались в помещении, где поблизости был бильярд — пиши пропало! — их как магнитом тянуло в бильярдный зал.
Из всех видов спортивных игр я считала бильярд самым вредным для здоровья и пыталась противодействовать этому увлечению Анатолия Васильевича.
Когда мы жили в верхнем этаже музея-усадьбы Остафьево, к Анатолию Васильевичу иногда приезжал И. Уткин. Луначарский отправлялся с ним на первый этаж, где помещался музей, и часами играл на старинном маленьком бильярде, на котором, по преданию, гостя у Вяземских — бывших владельцев Остафьева, — играл Пушкин. Тщетно я уговаривала их пойти погулять, поиграть в крокет, городки…
— Пойми, ведь Пушкин, сам Пушкин играл здесь, — убеждал меня Анатолий Васильевич.
Уткин играл мастерски и тоже обычно обыгрывал Анатолия Васильевича. По молодости лет он любил похвастать:
— Я плаваю, как Байрон, и играю на бильярде, как Маяковский!
Луначарский спросил, добродушно усмехаясь:
— Ну, а стихи?
В клубе мастеров искусств, в санатории «Узкое», в Доме ученых, в гостинице «Националь», где только возможно, происходили эти турниры; иногда в них участвовал кинорежиссер Н. Шенгелая, игравший почти так же хорошо, как Маяковский.
Однажды в Ленинграде в майские дни я уехала на концертные выступления в Лесное. Анатолию Васильевичу нездоровилось, и он отказался от посещения оперной премьеры, собираясь пораньше лечь спать.
Я вернулась после концертов в первом часу ночи; к моему изумлению, в номере было пусто, а на столе лежала записка: «Зашел Маяковский. К 11 вернусь». Я сейчас же позвонила в бильярдную. Мне сообщили, что Луначарский играет с Маяковским. Я попросила передать, что вернулась и жду. Через четверть часа Анатолий Васильевич позвонил мне, несколько виноватым голосом объяснил, как складывается партия, и обещал через пять минут быть дома. А через полчаса я, как карающая Немезида, стояла в дверях бильярдной.
В пелене сизого табачного дыма Маяковский с папиросой в углу рта, без пиджака, гонял шары, и они послушно ложились, куда надо. Анатолий Васильевич смотрел на это, как смотрят на прекрасный танец или статую.
Увидев меня, Анатолий Васильевич на ходу попрощался с Маяковским и тотчас же ушел.
На другой день нас навестил Маяковский. Анатолия Васильевича не было дома. Я воспользовалась этим и объяснила Владимиру Владимировичу, что у Луначарского больное сердце и врачи не раз предупреждали о том, что при огромной занятости Анатолия Васильевича редкие минуты отдыха должны быть использованы рационально, что проводить их в душных, накуренных бильярдных крайне неразумно, даже движения руки и корпуса во время игры на бильярде вредны для сердечников…
Владимир Владимирович все время смотрел на меня внимательными и серьезными глазами. Таким грустным и озабоченным я видела его впервые.
— Да, да… Я не знал, что он так болен. Он не умеет себя беречь. И мы все недостаточно его бережем. Вы правы.

Маяковский подарил Луначарскому несколько своих книг. Но у меня сохранились только три книжки Маяковского с его автографами:
1) «150 000 000» с надписью: «Канцлеру — слесарь. Анатолию Васильевичу Луначарскому. В. Маяковский. 21.V. 21 года». Эта надпись сделана карандашом. Под ней можно различить следы другой надписи, стертой резинкой: «Канцлеру смиренный слесарь».
2) «Париж», издание 1925 года, с надписью чернилами: «Дорогому Анатолию Васильевичу. В. Маяковский». Дата не помечена.
3) «Для голоса», с надписью чернилами: «Дорогому Анатолию Васильевичу. В. Маяковский. 20/Х—23».
Я не согласна с В. О. Перцовым относительно значения надписи Маяковского на книге «150 000 000» — «Канцлеру — слесарь» (В. Перцов. Маяковский, 1958). Так, как трактует эту надпись В. Перцов, она звучит неприязненно или, во всяком случае, двусмысленно.
Если бы в тот период, к которому относится эта надпись, в отношениях между Луначарским и Маяковским не все было ладно, мне кажется, что: 1) Маяковский просто не стал бы надписывать и дарить ему книгу; 2) по моим сведениям 21-й год был периодом наилучших отношений между ними; 3) Анатолий Васильевич не оставил бы у себя книгу, если бы надпись была ему неприятна и он почувствовал бы в ней некую «шпильку»; 4) Анатолий Васильевич показывал мне этот автограф, никак его не комментируя.
Несомненно, эта надпись сделана под впечатлением названия драмы Луначарского «Слесарь и канцлер», которая с большим успехом шла в театре бывш. Корша в Москве и почти во всех городах Союза. Но вряд ли Маяковский связывал характеристику канцлера из этой пьесы с личностью Анатолия Васильевича. Канцлер, талантливый выходец из народа, отдал свое дарование и свои силы на службу монархии и аристократии; он верит, что этого требуют интересы родины, и терпит полное поражение. На его место во главе государственной власти становится вождь рабочих, бывший слесарь. Что общего? Как мог бы Маяковский проводить какие-то аналогии между верноподданным императора — канцлером — и коммунистом Луначарским? Это было бы и оскорбительно и нелепо.
По-моему, все обстояло гораздо проще. Маяковский, как я думаю, едва ли был знаком с пьесой «Слесарь и канцлер». Только в течение двух последних лет своей жизни Маяковский стал посещать театр, и то главным образом театр Мейерхольда. За все годы нашего знакомства я ни разу не встретила Маяковского ни в Художественном, ни в Малом театре, тем паче в театре Корша. Близкие поэта подтверждают, что он чрезвычайно редко бывал на театральных спектаклях. Издана пьеса была позднее, и вряд ли в 21-м году Маяковский ее прочел. Просто высокое официальное положение наркома навело Маяковского на это сочетание слов, напечатанных на многочисленных афишах, расклеенных по городу. Наркому дарит свою книгу рабочий поэт. Канцлеру — слесарь. Так, по-видимому, понимал это и Анатолий Васильевич. Здесь был оттенок легкой иронии, особенно в первом варианте «смиренный слесарь», но не было желания уязвить.

Впечатление приязни и взаимной дружеской симпатии Луначарского и Маяковского осталось у меня от одного вечера, проведенного у нас.
Однажды Маяковский пришел по какому-то делу к Анатолию Васильевичу. Он прошел прямо в его рабочий кабинет.
Через некоторое время в дверях столовой появился Анатолий Васильевич под руку с Владимиром Владимировичем.
— Ну, на сегодня все дела закончены. Теперь мы хотим чаю.
Маяковский только недавно вернулся из своих странствий по югу России. Он был в ярко-синем пиджаке и серых брюках; этот костюм очень шел к его бронзовому, овеянному морским ветром лицу.
Кроме моих родных за столом была народная артистка Варвара Осиповна Массалитинова, удивительно талантливый и своеобразный человек. Она была не только замечательной артисткой, но и настоящим знатоком и ценителем музыки, живописи, поэзии. Массалитинова впервые встретилась в домашней обстановке с Маяковским и была вне себя от восторга. Варвара Осиповна всегда ценила общество Анатолия Васильевича, а тут еще и Маяковский.
Такие собеседники вдохновили Варвару Осиповну, и она с юмором и темпераментом рассказывала нам о впечатлениях своей ранней юности, прошедшей на границе Монголии, в Кяхте, где ее отец работал главным дегустатором чая у Попова (Маяковского очень заинтересовала эта редкая профессия), о своем первом знакомстве с великими «стариками» Малого театра, изображала в лицах свои встречи с Медведевой, Правдиным, Садовской. Ее импровизация была так занятна и весела, что мы хохотали до слез. Наконец, Варвара Осиповна сказала:
— Ну, довольно. Я, признаться, устала. А завтра утренник — «Доходное место». Попросим Владимира Владимировича почитать стихи.
Маяковский сразу согласился; в этот вечер он много и охотно читал. Он прочел «Юбилейное», «Тамара и Демон», «Необычайное приключение», «Товарищу Нетте» и другие стихи.
В такой, совсем интимной обстановке я слышала его впервые, нас за столом было всего шесть человек. Читая, он не форсировал своего богатого и гибкого голоса, и стихи, большую часть которых я уже знала, звучали как-то по-новому, не пропадало ни одно слово, ни одна интонация.
— Сегодня вы подарили мне чудесный вечер, я получил истинное наслаждение, — говорил Анатолий Васильевич, благодаря поэта.
Массалитинова просто захлебывалась от восторга.
— Владимир Владимирович, вы должны написать для меня гениальную роль! Я уж постараюсь не ударить лицом в грязь! Вот спросите Анатолия Васильевича — я вас не подведу. Дайте слово, что напишете.
Нужно было слышать ее уверения, чтобы понять, что невозможно было не согласиться.
— Я бы написал для Варвары Осиповны и не одну роль. Но разве «аки» меня поставят? (Актеатры, сокращенно «аки» — академические театры.) Как вы думаете, Анатолий Васильевич?
— А вы пишите, там видно будет. Напишите хотя бы план спектакля, тогда поговорим с Малым театром, — отвечал Луначарский.
— А не поставит Малый театр, я где угодно буду играть пьесу Маяковского. Хоть на площади! Вот в пику дирекции, если она откажет, будем играть вашу пьесу на Театральной площади! Публика из театров вся перейдет на площадь. У нас будет триумф, вот увидите, — горячилась Массалитинова.
Они расстались с Маяковским очень довольные друг другом.
— Я покорена, я очарована, — говорила мне на следующий день Массалитинова. — Ты же знаешь, я встречалась с Бальмонтом, Брюсовым, Белым, Есениным, но только о Маяковском я могу смело сказать — великий поэт. Вот брюзжат, что «Юбилейное» — мальчишеская выходка, а ведь он вправе так разговаривать с Пушкиным!
Тогда, в 20-х годах, со стороны маститой представительницы старейшего русского театра это были чрезвычайно смелые слова, но Массалитинова вообще считалась бунтаркой. Когда мы проводили гостей, Анатолий Васильевич сказал:
— Удивительно хорошим был сегодня Маяковский: простым и совсем не ершистым.

Вместе с Анатолием Васильевичем я несколько раз была у Маяковского в Гендриковом переулке, в его последней квартире.
Теперь этот переулок благодаря Музею Маяковского стал популярным, а тогда, при нашем первом посещении, нам пришлось немало покружить по тускло освещенным переулкам на Таганке, пока шофер не без труда обнаружил неказистый с виду дом. Запомнились металлические дощечки на двери: «Брик», «Маяковский», исполненные очень изящным шрифтом.
Внутри квартиры почти аскетическая простота и ослепительная чистота, как на военном корабле. Ничего лишнего.
Теперь, когда квартира эта превратилась в мемориальный музей, комнаты выглядят более нарядными благодаря стеклянным ящикам, защищающим полки с книгами и посудой. Тогда же только в комнате Лили Юрьевны Брик было несколько украшающих вещей, главным образом флаконы духов, вазы с цветами; две другие комнаты пустоваты и строги. Все двери широко открыты. В первой комнате на столе бочонок с крюшоном, подносы с бутербродами, стопки тарелок. Ничего лишнего также и в сервировке.
На одном из вечеров Владимир Владимирович читал свою «октябрьскую поэму» «Хорошо!»
Луначарский слушал эту поэму во второй раз и считал, что это один из шедевров Маяковского: «Это — Октябрьская революция, отлитая в бронзу». (На юбилейной сессии ЦИК СССР в Ленинграде в своем докладе «О культурном строительстве за 10 лет» Луначарский сказал: «Маяковский создал в честь октябрьского десятилетия поэму, которую мы должны принять, как великолепную фанфару в честь нашего праздника…»).
Утром Анатолий Васильевич вернулся из Ленинграда; весь день прошел у него в напряженной работе, и к вечеру он почувствовал себя утомленным и нездоровым. Но за несколько дней до отъезда в Ленинград он обещал Маяковскому быть у него на чтении «Хорошо!» и решил, несмотря на плохое самочувствие, сдержать слово. Во время чтения я заметила, что Анатолий Васильевич украдкой принял нитроглицерин, значит, с сердцем неладно! Я написала и передала ему записку, что нам следует незаметно уехать. Анатолий Васильевич отрицательно покачал головой. Тогда я придвинулась поближе к нему и стала шептать, что ему не следует оставаться, что Маяковский его извинит, тем более что он слушает поэму вторично. Он мне ответил шепотом:
— Есть вещи, которые можно слушать много раз и всегда интересно.
В этот вечер у Маяковского было особенно многолюдно, стульев не хватило, сидели на подоконниках, на ручках кресел.
На этом чтении поэмы «Хорошо!» в Гендриковом переулке был также А. А. Фадеев, молодой, стройный, в темно-синей кавказской рубашке с ремнями и множеством пуговок. У него были светло-каштановые волосы, какая-то еще юношеская угловатость. Чувствовал он себя явно не в своей тарелке. Когда мне случалось видеть Фадеева среди «своих», он казался веселым и общительным, чудесно пел сибирские песни — здесь же он как-то присматривался и прислушивался; он был очень собран. Мне он напомнил парламентера в военном лагере.
В этот вечер его «прорабатывали» шибко и все скопом, и ему не всегда удавалось парировать удары. Выступали главным образом теоретики «Лефа»; очень язвительно, слово за словом, как в шахматной партии, они сначала учинили «разгром» «Разгрому», а потом всей позиции РАПП. Возникла жестокая перепалка с Асеевым. Маяковский ходил по комнате, курил и только изредка бросал короткие, меткие реплики, хотя Фадеев обращался главным образом к нему. Анатолий Васильевич не вмешивался в этот спор, только слушал с большим, чуть насмешливым вниманием.
По дороге мы довезли Фадеева до его дома. Только в машине он начал постепенно оттаивать.
— Ведь я пришел слушать стихи, меня так любезно пригласили, и вдруг меня атаковали нежданно-негаданно.
Анатолий Васильевич ответил, смеясь:
— Вы, Александр Александрович, оказались одним воином в поле. Что ж, это почетно.
Эти вечера у Маяковского совсем не походили на обычный прием гостей. Неизменный бочонок с крюшоном, бутерброды, иногда фрукты были расставлены на столе, но никто никого не «усаживал», не «занимал», не «угощал».
Приходившие располагались группами в зависимости от своих симпатий, ну, конечно, и от наличия свободных стульев. Мне кажется, что и сами хозяева знали только приблизительно, кто именно будет у них в гостях. Была своя основная группа, но к ней присоединялись друзья и «друзья друзей», и просто творческие работники, вхожие в литературную среду. Бывали художники, режиссеры, очень часто работники кино. Курили непрерывно все, начиная с хозяина, но пили весьма умеренно, и, как правило, водка там вообще не подавалась.
В этом обществе, где центром всего был Маяковский, интерес и доброе, теплое отношение Анатолия Васильевича вызывал кроме самого Маяковского еще ряд людей.
Как-то мы оказались в отдаленной комнате вместе с Сергеем Михайловичем Третьяковым. Обычно сдержанный и молчаливый, Третьяков в этот вечер разговорился, он очень увлекательно рассказывал о Китае, о встречах с китайскими писателями и учеными, о своеобразной жизни китайских городов, о бесправии народа. Анатолий Васильевич очень ценил Третьякова, особенно он любил его стихи «Рыд матерный» и драму «Рычи, Китай!». Кроме писательского таланта Третьякова Анатолий Васильевич всегда отмечал его ум и разностороннюю эрудицию. Иногда в беседе с ним Анатолий Васильевич называл его «Сережа». Так как Анатолий Васильевич, несмотря на свою необычайную простоту, абсолютно не склонен был к фамильярности, — это был верный признак теплоты его отношения. Маяковского он часто, говоря о нем, называл «Володя», не прибавляя фамилии, и я знала, какого Володю он имеет в виду.
К Б. Л. Пастернаку Анатолий Васильевич относился очень нежно, любил его талант и всегда отзывался о нем как об очень чистом и целеустремленном человеке.
Василий Каменский с его простотой и обаянием как-то очень легко стал «своим» у нас в семье. Его колоритное чтение и его игра на баяне доставили немало хороших часов Анатолию Васильевичу и нашим близким. Н. Н. Асеева Луначарский считал крупным и интересным поэтом. Но зато Арватова, Крученых, Чужака и прочих «теоретиков» Анатолий Васильевич недолюбливал, считал их влияние на Маяковского глубоко отрицательным и верил, что Маяковский рано или поздно освободится от этого влияния.
На одной из встреч в Гендриковом переулке Маяковский за весь вечер ничего не прочел, предоставив «трибуну» молодым. Среди молодых выступил Семен Кирсанов. Анатолий Васильевич слушал его в первый раз. В Кирсанове было столько юношеской живости, блеска, темперамента! Читал он очень эффектно, умело «подавая» текст, «Бой быков», «Мэри-наездницу», «Полонез» и др. Маяковский с высоты своего роста смотрел на маленького подвижного Кирсанова с очень хорошей, ласковой, поощряющей улыбкой, и все аплодисменты, которые доставались Кирсанову, Маяковский встречал с какой-то отцовской удовлетворенностью (а ведь самому Маяковскому было тогда всего 34 года).
Меня несколько удивило, что по дороге домой, когда я продолжала восторгаться стихами Кирсанова, Анатолий Васильевич сказал несколько суховато:
— Да, конечно, это может нравиться. Эффектно, даже виртуозно, но слишком внешняя эффектность. В сущности, это не огонь, а фейерверк. Кирсанов еще очень молод. Если его увлечение бутафорией пройдет, а одаренность останется, из него выйдет настоящий поэт.
Мне думается, что Луначарский не ошибся.
Вспоминаются годы, когда Маяковский особенно сблизился с театром Мейерхольда (ТИМ).
Всеволод Эмильевич Мейерхольд ждал от сотрудничества с Маяковским очень многого, он не раз говорил Луначарскому о перспективах своего театра в связи с этим сотрудничеством и встречал его абсолютное одобрение.
После постановки «Рычи, Китай!» Третьяков должен был закончить для театра Мейерхольда пьесу «Хочу ребенка»; о ней много говорили и писали, а пьеса все не появлялась то из-за строгости реперткома, то из-за колебаний самого автора.
Параллельно с работой над пьесой Третьякова ТИМ договорился с Маяковским о создании новой сатирической комедии.
Поэт работал над текстом в самом тесном сотрудничестве с театром.
Сближение театра Мейерхольда с Маяковским сказывалось даже в том, что на спектаклях ТИМа все чаще можно было видеть среди публики заметную даже издали фигуру Маяковского. Он бывал на обсуждениях спектаклей театра Мейерхольда, на диспутах.
В частности, помню большой диспут о постановке «Ревизора». Некоторые критики и писатели приняли этот спектакль «в штыки». Анатолий Васильевич был ярым защитником этой постановки; не менее ярым противником мейерхольдовского «Ревизора» был Демьян Бедный — на премьере во время действия он встал и демонстративно покинул зал.
На диспуте о «Ревизоре» было несколько очень агрессивных выступлений со стороны «староверов», в их числе некий ростовский профессор возмущенно кричал об искажении и профанации великого классического наследия. В защиту мейерхольдовской интерпретации «Ревизора» оригинально и интересно говорил И. С. Гроссман-Рощин, затем выступил Луначарский, как всегда блестяще, веско и убедительно. Публика устроила ему овацию.
Наконец, на сцене появился под бурные аплодисменты зала, особенно задних рядов и балкона, где собралась молодежь, Владимир Владимирович Маяковский. Он вышел небрежной, несколько развалистой походкой, на этот раз говорил очень спокойно, даже как будто лениво, издевался над косностью, над мещанской боязнью со стороны «почтенных ростовских профессоров» всякого новаторства, всякой свежей режиссерской фантазии. Он заявил, что зрители, масса, наполняющая зал, уже высказала этим свое суждение — зритель принял спектакль. Но вот, говорят, — кто-то ушел с «Ревизора» среди действия. Ну, как знать, почему он ушел? Мало ли что может приключиться с человеком, может быть, заболел… Я только скажу: бедный тот, кто ушел.
Зал дружно, как один человек, захохотал и зааплодировал.
Анатолий Васильевич долго вспоминал эту меткую шутку Маяковского, простоту его интонаций и паузу перед словом «бедный».

В феврале 1929 года Анатолий Васильевич смотрел в театре Мейерхольда пьесу Маяковского «Клоп».
В антракте мы были приглашены за кулисы, и во время традиционного чая в кабинете Всеволода Эмильевича присутствовавшие там критики и деятели театра обменивались впечатлениями о спектакле. Был там, конечно, и сам автор.
Мне показалось, что Владимир Владимирович волнуется: он отказался от чая, почти не принимал участия в разговоре, только закуривал папиросу за папиросой и изредка, как бы нехотя, бросал отрывистые слова. Странно было, что человек, который так давно и много пишет, часто выступает перед самой разнообразной публикой во многих городах не только Союза, но Европы и Америки, так взволнован этой премьерой. У меня создалось впечатление, что он волнуется не за свою пьесу, а за спектакль в целом, что он очень близко принимает к сердцу интересы театра и именно с театром Мейерхольда связывает свои обширные творческие замыслы.
Анатолий Васильевич считал, что «Клоп» — несомненная удача драматурга и режиссера, что это совершенно убийственная сатира на мещанство и обывательщину, что наш язык обогатится рядом метких слов и выражений, заимствованных из пьесы, но вместе с тем он находил, что это только начало для Маяковского-драматурга, что он может дать гораздо больше, когда по-настоящему увлечется театром. Не вполне удовлетворило его также режиссерское решение сцен «будущего»; он откровенно сказал об этом Мейерхольду, но добавил:
— Для вашего утешения, Всеволод Эмильевич, я должен сказать, что подобные сцены еще никому не удавались: эти фантастически-утопические «человеки» будущего всегда очень условны, надуманны и… скучноваты. Заметьте: всегда в пьесах и романах-утопиях «люди будущего» заняты только разговорами о «людях прошлого».
Мейерхольд ответил, что и сам чувствует, как снижается интерес публики именно в этих сценах, значит, не все здесь ладно, но у него уже намечен план переделки. Он увлекся и рассказал об этом плане так живо и интересно, что все заслушались…
(Насколько мне известно, Мейерхольд не осуществил его.)
Прощаясь с режиссером и автором, Луначарский повторил: «Меткая и злая сатира».

На выставке Маяковского в клубе писателей «20 лет работы» мне, к моей большой досаде, не пришлось побывать: я была занята в театре и не могла сопровождать Анатолия Васильевича.
Я предвкушала, как, вернувшись с выставки, он поделится впечатлениями об экспозиции, о выступлениях автора, о посетителях и т. д. Но Анатолий Васильевич приехал оттуда неразговорчивый и мрачноватый. Когда я стала расспрашивать его, он неохотно ответил:
— Да, безусловно, это интересно. Двадцать лет гигантского труда, стихи, театр, агитплакаты, турне по всему Союзу, по Европе, США, Латинской Америке… Двадцать лет сверхактивной, творчески напряженной жизни — все это нашло свое отражение на этой выставке. Ты непременно там побывай. Но я не могу даже точно определить, в чем дело, — чем-то эта выставка меня не удовлетворила. — Потом, через некоторое время, он добавил: — Пожалуй, мне становится ясным почему у меня остался неприятный осадок от сегодняшней выставки: виной этому, как ни странно, сам Маяковский — он был совсем непохож на самого себя, больной, с запавшими глазами, переутомленный, без голоса, какой-то потухший. Он был очень внимателен ко мне, показывал, давал объяснения, но все через силу. Трудно себе представить Маяковского таким безразличным и усталым. Мне приходилось наблюдать много раз, когда он бывал не в духе, раздражен чем-нибудь, когда он бушевал, негодовал, разил направо и налево, с размаху задевал иногда и «своих». Я предпочитаю его таким по сравнению с его нынешним настроением. На меня это подействовало угнетающе.
Я удивилась, что Анатолий Васильевич так сильно реагирует на это: ведь любому человеку случается быть не в духе, усталым или больным.
— Да, любому, — ответил Луначарский, — но не Маяковскому. — А потом, после паузы, как бы вспоминая, сказал: — Мне сегодня показалось, что он очень одинок.

Утром 14 апреля 1930 года Анатолий Васильевич диктовал стенографистке, и в его рабочей комнате, как обычно во время утренних занятий, был выключен городской телефон. Второй аппарат находился в коридоре, и на звонки подходил кто-нибудь из семьи.
Когда часов в одиннадцать какой-то срывающийся от волнения голос попросил к телефону товарища Луначарского, я даже не разобрала точно, кто именно говорит, решила прервать работу Анатолия Васильевича и, войдя в кабинет, включила городской аппарат на его письменном столе. Анатолий Васильевич взял телефонную трубку, но почти сейчас же что-то резко, с возмущением сказал и положил, вернее, бросил трубку. После этого он быстро зашагал по комнате, повторяя с негодованием:
— Черт знает что! Возмутительно! Какие-то пошляки позволяют себе хулиганские выходки! Жалею, что повесил трубку, — следовало бы проучить.
— Что случилось?
— Ничего не случилось. Беспардонное хулиганство, ничего больше. Приплели к чему-то Маяковского. Ведь это не первый раз. Помнишь дурацкую выдумку этого X?
Действительно, за несколько месяцев до этого Анатолию Васильевичу сообщили, что известный актер X покончил с собой. Вскоре выяснилось, что это хулиганская выходка самого X и его приятелей. X «разыграл» свое мнимое самоубийство, чтобы узнать, как он потом сам говорил, «как на это будут реагировать». Этот «розыгрыш» зашел так далеко, что скульптор С. Д. Меркуров приехал снимать маску с «покойника» и застал X на столе со свечой в руках. Нетрудно себе представить, как ругался Меркуров, который и вообще-то не стеснялся в выражениях. Анатолий Васильевич был глубоко возмущен этой развязной выходкой.
Снова раздался телефонный звонок. Я подошла к телефону. Очень четко, серьезно и настойчиво попросили лично товарища Луначарского, назвали учреждение, фамилию сотрудника; я поняла по тону, что это не может быть мистификацией, и передала трубку Анатолию Васильевичу.
Я увидела, как после первых же слов, услышанных по телефону, Анатолий Васильевич смертельно побледнел, у него было такое потрясенное, страдальческое выражение лица, что я, испугавшись приступа грудной жабы, которой он болел, бросилась за водой и лекарством. Он отстранил стакан с водой и, тяжело дыша, с усилием еле выговорил:
— Произошло несчастье. Маяковский покончил с собой.
За все послереволюционные годы для Анатолия Васильевича самым большим, безмерным горем была кончина Владимира Ильича Ленина. Терял за это время Анатолий Васильевич и товарищей по партии, и просто хороших, близких друзей и испытывал при этом искреннюю скорбь. Но на трагическую весть о смерти Маяковского Луначарский реагировал с какой-то болезненной остротой.
О самоубийстве Сергея Есенина Анатолий Васильевич узнал во время своего отдыха на юге Франции. Мы проходили по шумной, нарядной, залитой огнями реклам улице и во время прогулки в вечернем выпуске местной газеты прочитали: «Известный советский поэт, супруг Айседоры Дункан, Сергей Есенин лишил себя жизни». Анатолий Васильевич воспринял это известие с глубокой печалью. Трагический внутренний разлад Есенина был заметен для каждого, кто с ним соприкасался последние месяцы его жизни. Его привычка к алкоголю, его обособленность от нашей советской жизни, его неудовлетворенность творческая и личная прогрессировали с невероятной быстротой. Перед отъездом за границу осенью 25-го года Луначарский встретился с Есениным в последний раз в мастерской художника Георгия Богдановича Якулова. Есенин был в состоянии мрачной, пьяной, безнадежной тоски и произвел на Анатолия Васильевича гнетущее впечатление. Потерять талантливого, самобытного, молодого поэта было тяжко, но какая-то своя жестокая оправданность была в его решении уйти из жизни.
Напротив, насильственная смерть Маяковского казалась вопиющей нелепостью, жуткой инсинуацией. С этим не мирилось сознание!
Ведь это он своим саркастическим, беспощадным анализом осудил самоубийство Есенина! Ведь это он сказал: «В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней». И все мы знали, что Владимир Маяковский «делает» эту жизнь.
Владимир Маяковский — воплощение мужества, активности, жизнеутверждающей силы, титанической работы во имя счастливого будущего. Как же это могло случиться?
Анатолию Васильевичу удалось подавить свое горе, во всяком случае, внешние проявления этого горя.
Без конца его вызывали из разных учреждений по городскому, кремлевскому телефону и по правительственной «вертушке». Приезжали из Федерации писателей, из газет, из Комакадемии. Нужно было решить, как объявить о смерти популярнейшего поэта, как организовать прощание с ним, которое неизбежно должно было вылиться в массовую демонстрацию.
Мне казалось, что Анатолий Васильевич переживает чувство огромной, незаслуженной обиды: как будто рухнула гигантская опора, в крепости которой он не сомневался.
Его мысли переносились на комсомол, на наше молодое поколение. Как воспримет оно эту страшную весть? Ведь Маяковский — его глашатай, молодежь привыкла равняться на него. Как объяснить ей, как сохранить для нее все обаяние личности замечательного поэта и при этом не допустить обобщающих пессимистических выводов?
И ко всем этим мыслям у Луначарского примешивалась еще огромная человеческая жалость о том, что жизнь ушла из этого могучего, энергичного тела; что он не услышит больше глубокого «колокольного» голоса Маяковского, не увидит его задушевной улыбки.
Эта утрата настолько не вмещалась в сознание, что именно поэтому Анатолий Васильевич в первый момент просто не поверил, отказался верить.
Москву лихорадило. Рабочие, студенты, интеллигенты — все были взволнованы, ошеломлены. В течение многих недель Луначарский получал письма из Москвы и различных городов Союза, в основном от молодежи, с одной и той же настойчивой просьбой объяснить им — как же это могло случиться.
Семнадцатого апреля был траурный митинг во дворе клуба писателей. Я прошла с Анатолием Васильевичем через оцепленную милицией бывшую соллогубовскую усадьбу. Огромная толпа народа запрудила улицу Воровского, площадь Восстания.
В старинном особняке, в большом светлом зале был установлен гроб; много цветов, венков, траурная музыка.
Когда я стояла в почетном карауле возле большого, очень большого гроба, я старалась не смотреть на лицо покойного, не хотелось, чтобы в моей памяти это мертвое лицо вытеснило настоящее, живое, искрящееся умом и талантом.
Анатолий Васильевич стоял в почетном карауле очень бледный, но собранный и внешне спокойный; я знала, какого напряжения воли стоило ему это спокойствие.
Позднее он рассказал мне, что и ему также не хотелось фиксировать в своей памяти этот трагический облик умершего. Он должен был остаться «живой с живыми».
«Маяковский был прежде всего куском напряженной, горящей жизни», — сказал Луначарский на траурном митинге.
Его речь произвела на огромную массу людей, пришедших проститься с Маяковским, сильнейшее впечатление: она заставила вместе со скорбью об утрате почувствовать гордость нашим современником, поэтом нашей революции.
В годовщину смерти поэта 14 апреля 1931 года в Коммунистической Академии на вечере памяти Маяковского Луначарский в своей речи сказал:
«Не все мы похожи на Маркса, который говорил, что поэты нуждаются в большой ласке. Не все мы это понимаем, и не все мы понимали, что Маяковский нуждается в огромной ласке, что иногда ничего так не нужно, как душевное слово».
Анатолию Васильевичу не в чем было упрекать себя: у него Маяковский всегда находил и понимание и ласку.

Комментирование и размещение ссылок запрещено.